МЫ ЦЕПИ ТАИНСТВЕННОЙ ЗВЕНЬЯ…
Из бесед с А.И. Цветаевой о Марине Цветаевой
Сестёр Цветаевых постоянно сравнивают, настойчиво доказывая порою, что Анастасия Ивановна была высокоталантливой личностью, оригинальной писательницей, философски мыслящим летописцем своей эпохи. Бесспорно, это так. Но себя и свою жизнь после ГУЛАГа и поселения она целиком посвятила тому, чтобы сохранить духовное наследие Цветаевской семьи, воссоздать ту культурную и творческую атмосферу, в которой сформировалась, раскрылась как великий поэт её старшая сестра Марина.
Когда представилась возможность встретиться с Анастасией Ивановной и Ариадной Сергеевной Эфрон и убедиться в неопровержимости того, что неоглядная даль художественного мира Марины Цветаевой была просто недоступна взору всех остальных, возникло осознанное желание записать всё, о чём говорилось, сохранить в памяти неповторимые интонации их голосов, запечатлеть в слове вдохновенный облик удивительных «собеседниц» и «наследниц» цветаевского Слова. В главе «Последнее о Марине», включаемой ныне во все издания «Воспоминаний», Анастасия Ивановна Цветаева поведала об одной из наших московских встреч осенью 1971 года.
Тогда мы решали судьбу «елабужского гвоздя», на котором в затянутой петле вечером 31 августа 1941 года Марину Ивановну обнаружила хозяйка (по другим сведениям – хозяин) последней квартиры поэта в Елабуге. Для того чтобы сохранить этот гвоздь, его пришлось вынуть из балки сеней (к сожалению, до наших дней не сохранившихся): дом Бродельщиковых (ул. Жданова, 20, современный адрес – ул. Малая Покровская, 20) за короткое время (с августа 1970 г. по май 1971 г.) был продан и перепродан людям, чрезвычайно далёким от литературы и вряд ли в полной мере осмысливавшим значимость всего того, что связано с именем Цветаевой. Если раньше у Бродельщиковых, которых в 1960-е посещало много людей (как местных, так и приезжих), исчезали мелкие вещи домашнего обихода и кухонная утварь, к которым прикасались руки Марины Ивановны, то теперь в металлолом сдавались кровати из «комнатушки» за перегородкой, в которую поселили 21 августа 1941 года Цветаеву вместе с сыном Георгием, раздавались и продавались стулья (в числе которых был и тот, который обнаружила хозяйка дома на месте гибели поэта) и многое, многое другое. Отчаянные попытки сохранить дом и интерьер – готовый, в сущности, музей! – успехом не увенчались. С просьбой посодействовать тому, чтобы дом был выкуплен государством, я обращался в Союз писателей СССР, в «Литературную газету», к отдельным известным в то время ревнителям сохранности литературных памятников (И.Л. Андроникову, например), в адрес «Поэтической тетради» Всесоюзного радио и т.д., но ни на одно письмо так и не получил ответа. Была, правда, необычная просьба из редакции «Литературной газеты» (скорее, личного, чем официального характера) – выпилить часть балки вместе с гвоздём (в частном доме!) и каким-то образом доставить в Москву… Организовать коллективный сбор пожертвований на последний дом Цветаевой в тех условиях, когда статьи в местную газету тщательно проверялись и долгое время находились в отделе пропаганды и агитации райкома КПСС, оказалось абсолютно безнадёжным делом.
Когда каким-то чудом вышедшую 1 сентября 1972 года газету «Новая Кама» с подготовленной мною полосой «День Памяти М.И. Цветаевой» я передавал новым хозяевам дома – Полтановым, их пятнадцатилетний сын Александр с помощью обычного инструмента – рычага извлёк из балки сеней кованый, гранёный гвоздь – безмолвный свидетель эпохальной трагедии не вписавшегося в «новый порядок» Поэта. Очередные владельцы дома, конечно же, не знали, с какой страшной трагедией связан этот кустарный гвоздь, как и вообще не догадывались о нераскрытых тайнах тридцатилетней давности, о которых молчали стены ветшающего строения, а поэтому легко могли бы расстаться с мемориальным артефактом по просьбе случайных или корыстных людей… Он хранился у меня несколько месяцев в конверте вместе со всеми другими цветаевскими материалами. «Елабужский гвоздь», которому незадолго до того побывавший в прикамском городке Евгений Евтушенко посвятил стихи, вызывал у меня чувство дисгармонии, тревожное ощущение неотвратимости беды и незащищённости от неё…
Известие о гвозде почему-то взволновало Анастасию Ивановну Цветаеву: не обращая внимания на мои слова о том, что эту печальную реликвию я сохранил, чтобы передать в музей (гвоздь я предлагал многим учреждениям культуры, имеющим хотя бы опосредованное отношение к Цветаевым, но мои намерения и стремления наталкивались на глухую стену равнодушия и безразличия) или родным Марины Ивановны, она в достаточно резком тоне, весьма далёком от лирической интонации тех страниц «Воспоминаний», где писала об этом, потребовала передать Ариадне Сергеевне Эфрон единственное, реально существующее, неопровержимое свидетельство гибели Цветаевой: «Вы должны гвоздь обязательно отдать дочери Марины – Але. Всё по праву наследования должно принадлежать ей». Затем сразу же позвонила Ариадне Сергеевне, и через минуту мы говорили с ней так, как будто знали друг друга многие годы. Ариадна Сергеевна расспрашивала меня о Елабуге, о неприглядном, типовом надгробии, около года назад появившемся на месте поставленного Анастасией Ивановной в 1960 г. креста с надписью «В этой стороне кладбища похоронена Марина Ивановна Цветаева…». Анастасия Ивановна ходила в волнении вокруг телефона, находившегося в углу общего коридора, и нетерпеливо повторяла: «Говорите, говорите скорее о гвозде…»
Нашей с нею встрече (это было в октябре 1971 года) предшествовало эпистолярное знакомство. Летом 1969 года я послал из Елабуги Анастасии Ивановне письмо, в котором просил помочь в поисках места захоронения Цветаевой и прислать публикации об отце и сестре для кафедры русской и зарубежной литературы Елабужского педагогического института, где, будучи начинающим вузовским преподавателем и ученым-литературоведом, работал в 1968 – 1971 годах. Обратиться к Анастасии Ивановне пришлось потому, что в Елабуге к концу «оттепели» шестидесятых годов имя поэта хотя и не замалчивалось, но и не вызывало искреннего интереса. Сдержанное отношение к М.И. Цветаевой даже со стороны специалистов-филологов, отсутствие живого участия в её посмертной судьбе краеведов, специалистов музейного и библиотечного дела, работников образования объяснялось тем, что повышенное внимание к культуре Серебряного века, а тем более к деятелям этой культуры, которые были в оппозиции к новому режиму или покинули страну после 1917 года, откровенно не поощрялось властями. В своём ответном послании Анастасия Ивановна писала о том, что в 1960 г. «не удалось найти могилу». «Знаю только, – уточнила она, – что в правой части кладбища, у стены», приблизительно в том месте, где и поставила крест «Марининого любимого цвета – зеленоватой бирюзы», который «приняла как судьбу».
Хорошо помню маленькую комнатку Анастасии Ивановны в густонаселённой коммунальной квартире большого дома старой постройки около метро «Маяковская» (прежний адрес: ул. Горького, д. 26/1). В ней царила атмосфера творческой работы и старческой небрежной хранимости: много ящичков, всяких мелочей, камешков, давно отживших свой короткий век цветов. Чёрный большой рояль занимал всё жизненное пространство. В левом углу – шкафы с книгами в несколько этажей, около маленького, тёмного окна – импровизированный письменный столик. На стенах – копии портретов Марины Цветаевой, Пушкина, Пастернака, родителей – Ивана Владимировича и Марии Александровны. Над роялем – единственная подлинная, недавняя по времени работа – портрет А.И. Цветаевой, написанный маслом. Привлекал внимание большой карандашный рисунок, на котором была изображена юная Марина Цветаева: чёлка, взгляд надменно-насмешливый – чуть-чуть! – и вместе с тем серьёзный, непререкаемо честный. Оказывается, Анастасия Ивановна рисовала его в Сибири (или на Дальнем Востоке) по клеткам – с маленькой Марининой фотографии и благодаря ему не так остро чувствовала одиночество. «Особенно удались глаза, взгляд», – говорила Цветаева. В этом облике, в этом взгляде ничто ещё не предвещает ни боли, ни утрат, ни ухода. Юная жизнь запечатлена в состоянии торжествующего настоящего, в тот момент, когда в душе ещё только пробуждается сомнение в гармоническом настрое человеческого мира и в целесообразности неумолимых законов бытия…
На рояле – гора книг; лежат открытые, с дарственными надписями, с автографами: сборник Павла Антокольского, «Вечерние огни» Фета, подаренные Д.Д. Благим… Стоя у рояля – локти на крышку, – маленькая, сухонькая А.И. Цветаева читает нараспев ранние шедевры Марины Цветаевой, те, что читали когда-то вдвоём… Я её не просил об этом, она сама вдруг предложила: «Послушайте, как мы с Мариной вдвоём читали:
Над миром вечерних видений
Мы, дети, сегодня цари.
Спускаются длинные тени,
Горят за окном фонари…
Мы цепи таинственной звенья,
Нам духом в борьбе не упасть…»
И ещё:
«Гул предвечерний в заре
догорающей
В сумерках зимнего дня.
Третий звонок. Торопись,
отъезжающий,
Помни меня!..»
Своеобразная манера чтения. Нет прихотливой «аранжировки», есть мелодия: она равномерно повышается и понижается. Мелодия, на первый взгляд, однотонная, однообразная, но невероятно богатая по нюансировке, обновляемая смыслом, бесконечными возможностями вариаций и трактовок. У поэтов существует кастовая манера читать стихи «по-художнически» претенциозно… Здесь, наоборот, всё просто и «не ярко», без ложной патетики. Никакого актёрства: снова мелодия, снова её логически-смысловое завершение. Ритм чёткий, гранёный, чуть торопливый…
Спрашиваю, нравится ли Анастасии Ивановне чтение Татьяны Дорониной, очень многим открывшей недоступный до того многосложный поэтический мир Цветаевой. Она, имея в виду не конкретный, а обобщённый образ исполнительниц, сердито и недовольно в ответ: «…Выходят на эстраду с папиросочкой, в брючках и, Боже, что, как говорят! Выделяют то, что Марина не выделяла, не выделяют главное…». Вспомнила, что одна чтица в поисках адекватных интерпретаций цветаевской лирики приходила советоваться, как надо читать: у неё ещё что-то получается.
Рассказывала о том, сколь много потеряла при аресте. Был в рукописи роман (или два), был архив, дневники, черновые варианты – всё взяли! Утрачено ли это? сохранилось ли? и где находится? – неизвестно. Вспоминала, как в это трудное время её поддерживала вера в Бога, вызывавшая удивление у следователя-атеиста, и как она открыто говорила ему, что Господь посылает ей испытание и что каждому воздастся на высшем суде.
Рассматриваю книги, рисунки, рукописи, расположенные повсюду. Вот маленькая акварель: Крым, морской пейзаж. «Это акварель Макса Волошина», – сообщает Анастасия Ивановна. Среди писем, бумаг – подлинник Волошина! Может ведь потеряться… Анастасия Ивановна – с горьким сожалением: «При аресте две большие акварели Макса взяли. Так и пропали они…».
Разговаривать с Цветаевой трудно: соседи постоянно приглашают к телефону. Часто выходит из комнаты, оставляя наедине с книгами и только что вышедшим сигнальным экземпляром «Воспоминаний». Читаю о последней встрече сестёр Цветаевых в Париже. После 1927 года судьба развела их по разным дорогам. Не суждено было увидеться и после возвращения Марины Ивановны на Родину.
Заходит речь о надгробии, установленном на месте предполагаемой могилы Цветаевой в Елабуге, где с 1960 года стоял «зеленовато-бирюзовый» крест. Анастасия Ивановна говорит о том, почему выбрала именно это условное место – у раздвоенной сосны. В Пихтовке (Новосибирская область), где пришлось отбывать многолетнюю ссылку, случайно обратила внимание на могилу неизвестной юной женщины около сосны с раздвоенным стволом и восприняла эту могилу и это дерево как некий обобщённый образ – символ святой, преждевременно оборвавшейся жизни, непреходящей скорби, несправедливо отторгнутой от радости и счастья женской души… В Пихтовке (о жизни там А.И. Цветаева говорила мало, но сказала, что жилось тяжело) отбывал ссылку священнослужитель. Он потом отпел Марину Ивановну, освятил землю того самого места и прислал горстку, чтобы положить на условную могилу в Елабуге.
«Цветаевское» ярко проявлялось в Анастасии Ивановне во время наших московских встреч начала 1970-х годов. К Марине Ивановне она испытывала трепетные чувства, говорила о ней с уважением, даже почтительно, безошибочно оценивая масштабы и уникальность её художественного дара, значимость для русской и мировой культуры, не по-сестрински, а на языке поэтического восторга, слогом профессионального литератора, ощущающего себя в атмосфере постоянного сотворчества. Могло даже сложиться впечатление, что у Анастасии Ивановны и не было своей семьи, своих детей, своих забот – хотя это, конечно, не так; она неизменно возвращалась к прошлому, все её мысли и слова были полны воспоминаний о Марине Ивановне, о Цветаевых. «Почему так часто сравнивают Марину с Ахматовой, с современными поэтами?.. – обращается ко мне, словно размышляя вслух. – Марина боготворила Ахматову, умела принести себя в жертву возвеличенному ею поэту и человеку. Но разве можно сравнить Ахматову с Цветаевой? Она и уже, и однообразнее…»
Поражали Цветаеву-младшую вкусы и пристрастия современного читателя, ориентация на официально признанные имена. «Недавно один преподаватель рассказывал, – с нескрываемым удивлением говорила она, – что им в институте имени Крупской (Московский областной педагогический институт им. Н.К. Крупской. – В.Г.) на курсах переподготовки доказывали, что лучший советский писатель – Кочетов. Но ведь его же никто не читает и не любит?!..»
Переживая сложности творческой работы, Анастасия Ивановна сокрушалась: «Редактор моей книги «Воспоминания» выбрасывала из рукописи целые главы… Их пришлось заменить мемуарами о Горьком. Этот материал они с радостью включили, а тот, которым заканчивалась книга, так и не вошёл, может быть, и не войдёт никогда». «Хорошо, – говорю, – что книга вообще увидела свет». – «Сама удивляюсь, – отвечает она, – как всё это получилось». Свои «Воспоминания» Цветаева так и не видела в свободной продаже. Рассказывала, что в «Книжном мире», где искала их, ей ответили: «Книги нет. Зачем спрашиваете? Вы же знаете, что это уникальное издание!». – «Разве эту книгу вы читали? Как же можете об этом судить?!» – ответила Анастасия Ивановна. «А в другом магазине сообщили, – делилась она со мной своей обидой, – что все экземпляры закуплены районным партархивом». Очень огорчало Анастасию Ивановну то, что «Воспоминания» на «чёрном рынке» продавались по 15 рублей (цена книги – 1р. 19 коп. – В.Г.): «Подумать только! Это в нашей-то стране! И как такое могли допустить?!». С улыбкой говорила по поводу того, что многие восторженно отзывались о языке книги: «Почему так восхищаются? Обыкновенный русский язык. Или уже совсем разучились писать?..»
…Перелистывая «Воспоминания», останавливаю свой взгляд на портрете А.И. Цветаевой. Здесь он подправлен ретушью, в облике, если сравнивать с фотографией, лежащей тут же, на столе, улавливаются изменения: лицо более строгое и менее доброе. «Смотрите, – говорит Анастасия Ивановна, – на этом фото я гораздо лучше, взгляд добрее. А в книге – какая-то хмурая, улыбка почти исчезла». Через минуту-паузу: «И хорошо!.. Буду я им улыбаться на всю Европу за то, что они со мною и всеми нами сделали…».
Разговор прерывает телефонный звонок и голос соседки из коридора – опять приглашают Анастасию Ивановну. Вернувшись в комнату, она делится со мною новостью, не скрывая при этом снисходительно мягкой иронии: «Звонил Завадский, хвалил «Воспоминания». Беру трубку и слышу: «Вас беспокоит Юрий Александрович Завадский…». И придумали же такую пошлость: «Вас беспокоит…». Да, теперь он стал знаменитостью… Я ведь его ещё совсем юным помню, он был моложе Марины, мой ровесник… Юрий Александрович… Я его быстро на место поставила: «А, – говорю, – Юрочка Завадский, здравствуйте!..». Ещё один гость Анастасии Ивановны, – работник Музея изобразительных искусств им. А.С. Пушкина (Цветаевского музея!), – который к моему приходу уже находился в комнате, вспомнил, что в одном из произведений автобиографической прозы, пока неизвестном читателям, – в «Повести о Сонечке» – Марина Цветаева в памфлетных тонах описала молодого Завадского. «Повесть о Сонечке», первая часть которой впервые была опубликована в Париже, в 1938 году, а в России – в 1976, в то время была действительно доступна очень небольшому кругу людей. Анастасия Ивановна, подтверждая слова своего гостя, добавила: «Говорят, что сейчас ходят по Москве списки этой неопубликованной вещи, весь отрывок о Завадском. Не хотелось бы, чтобы его передали Юре. Зачем человека травмировать на старости лет?». На все ортодоксальные сентенции нашего собеседника, отстаивавшего принципиальность жизненных позиций и категоричность в оценках сущности человека, его деяний, Цветаева откликалась приглушёнными возражениями: «Я никогда не осуждала таких людей. Пусть живут, как считают нужным. Вот, Дмитрий Благой – теперь академик, прислал мне замечательную книгу – «Вечерние огни» Фета со своими обширными научными комментариями… Когда-то мы вместе в Коктебеле отдыхали. Он своего достиг, склонив голову, приспособившись к обстоятельствам. Другие этого сделать не смогли. Ну и хорошо, если он счастлив. Вреда он никому не сделал, это главное». Но совсем иным было у неё отношение к тем людям, которые, преследуя собственные цели, могли самоутверждаться за счёт живущих рядом. К таким она относила, например, Мандельштама: «Ходит, говорит, дышит так, как будто никого и на свете нет, кроме Осипа Эмильевича Мандельштама». Не скрывала, что вернувшаяся из ссылки жена поэта отталкивала её тем же самым, а также неискренностью и постоянным самовосхвалением. Весьма сдержанно отзывалась об Алексее Николаевиче Толстом, о его жене, до того бывшей его литературным секретарём.
Анастасия Ивановна поражала редкостным вниманием к людям, которые приходили к ней (часто – совершенно незнакомые, являвшиеся без приглашения и без предупреждения), и в то же время – невероятной доверчивостью. Некоторые пользовались этим. …Помогаю Анастасии Ивановне сделать в комнате небольшую перестановку, перекладываем и расставляем с нею книги. А она сетует, недоумевая, как могло такое случиться: «Кто-то приходил, я только потом увидела, что пропала Маринина книга «Вёрсты». Очень жаль! Её ведь теперь нигде не найдёшь».
«А вы чем занимаетесь?» – неожиданный вопрос ко мне. Отвечаю, что люблю русскую классику, работаю над диссертацией о художественно-философской антропологии И.С. Тургенева. «Да, это лучше, чем писать о современной литературе. Лучше! А сколько у Тургенева замечательных вещей!». И вспомнила его «таинственные повести», «Рудина», «Первую любовь».
Осторожно начинаю говорить о доме в Елабуге, ставшем свидетелем последних, самых горьких дней Цветаевой, о том, как хотелось бы его сохранить. Анастасия Ивановна с безнадёжностью в голосе: «Что поделаешь?.. Мы не смогли сохранить даже дом в Тарусе. Куда я только не писала! Даже в горком партии. Ни слова в ответ! В тридцатые годы мы отстояли наш дом. А потом неожиданно пришла весть, что он уничтожен, снесён: понадобилась танцевальная площадка для дома отдыха. Я давно всё это воспринимаю как неизбежное… Сколько пришлось пережить из-за могилы родителей на Ваганьковском кладбище! Всё-таки кто-то за взятку похоронил своего родственника в том месте, которое мы давно оставили за собой… И в Елабуге дом, видимо, исчезнет… Значит, так тому и быть… Денег у меня нет, чтобы его купить, у Али – тоже. Гонорар за книгу пошёл на долги. Куда-либо обращаться с просьбой сохранить дом – бесполезно, думаю».
Вспоминает хозяев дома – А.И. и М.И. Бродельщиковых. Рассказываю о них, говорю о том, что Михаил Иванович не всегда бывает приветлив… Цветаева защищает их: «Понимаю их настроение. Представьте, в войну чужая женщина в их доме покончила с собою, сколько хлопот и волнений причинила. Не обязаны же они были хоронить постороннего им человека… И до сих пор ещё напоминают о том. Мне говорил Евтушенко: они просили, чтобы гвоздь передали в Москву… ходят, мол, беспокоят… Спасибо им и за то, что сделали». Она многое и многим прощает.
В самом конце января 1972 года, когда был получен тираж первого издания «Воспоминаний», Анастасия Ивановна прислала мне открытку, в которой просила позвонить и «договориться о встрече скорейшей»: она хотела мне подарить эту книгу. Я застал её за великими трудами: надо было подписать очень большое количество экземпляров, часть из них – отправить по почте. «Стараюсь написать так, чтобы не повторяться, чтобы каждый человек чувствовал, что мои слова посвящены именно ему. Поверьте, это нелёгкая задача», – говорила Анастасия Ивановна. На предназначенной мне книге «Воспоминаний» уже был автограф Цветаевой: «Дорогому Вячеславу Михайловичу Головко на память о моей сестре Марине, о горькой для неё, Вам знакомой Елабуге, о детстве нашем и юности в старой Москве, и о многих странах, городах, людях… С пожеланием успеха в труде и радости в жизни. Анастасия Цветаева. 1. II. 72 г. Москва».
Ритм жизни столицы начала 1970-х годов и бытие Анастасии Ивановны, погружавшей своих читателей в атмосферу поэзии прошлого, будней старой, дореволюционной Москвы, были вполне соотносимы. Неповторимые контрасты нового и давно ушедшего, органичные для Цветаевой и проявлявшиеся во всём – в её облике, поведении, мышлении, привычках, в бытовом окружении, – неизменно сглаживались. Вот мы мчимся с нею вниз по эскалатору метро, спешим под удивлёнными взглядами спокойно стоящих людей к очередному поезду, подходящему к платформе «Маяковская», а Цветаева, не прерывая рассказа, – через плечо, оглядываясь на меня, делится воспоминаниями: «Это было в начале века, мы с Мариной увлекались тогда революционерами…». Порою неожиданно возвращало в прошлое и само настоящее: нажимаю однажды кнопку звонка у цветаевской квартиры, а дверь мне открывает… юная Марина Цветаева, словно с того самого рисунка, сделанного в Сибири… Внучка Анастасии Ивановны Рита, часто приезжавшая к ней из Павлодара, была удивительно похожа на Марину Ивановну далёких лет начала ХХ века…
Впрочем, в проявлявшиеся порою несоответствия нашего и цветаевского мироощущения жизнь вносила свои коррективы. Вот незабываемый пример того, что не только сёстры Цветаевы, но и все мы – «цепи таинственной звенья…». Стараясь помочь в поисках места погребения Марины Цветаевой, Анастасия Ивановна писала мне 29 августа 1969 г.: «…Безвестных могил 41 г. много. Думаю – одна из них, где листья земляники (поэт – всегда пророк: стихи М[арины] 1914 г. [«Идёшь, на меня похожий…»]: «Сорви себе стебель дикий / И ягоду ему вслед, / Кладбищенской земляники / Крупнее и слаще нет». Цветаевская метафизика в те годы не воспринималась мною, поскольку наше поколение воспитывалось в совершенно другой философской парадигме. Последствия этого проявились в самый ответственный и, возможно, единственный, неповторимый момент… Ранней весной 1972 года я пришёл на елабужское кладбище, чтобы расчистить место для цветов у надгробия Марины Ивановны. Снег только что растаял, везде лежала прошлогодняя жёлтая трава, давно высохшие цветы, ни одного зелёного листочка… И вдруг – я с удивлением остановился перед ровным прямоугольником из листьев ярко зелёной, свежей кладбищенской земляники, находившемся справа, почти у самой стены, немного не доходя до символического памятника… Хотя я и был поражён увиденным, но не придал поистине необъяснимому факту особого значения. Вернувшись в Москву, рассказал об этом Анастасии Ивановне. Она была потрясена и несказанно расстроена: «Почему вы не отметили это место? Марина вам знак подавала!.. Надо было положить камень и написать всего две буквы – «МЦ»! Почему вы этого не сделали?!..»
http://www.litrossia.ru/article.php?article=1059М
Вячеслав ГОЛОВКО